Неуловимые общие мечты: опасности и ожидания европейской идентичности

The perils and hopes of a European identity

Жаркий летний день. Толпы туристов ищут убежище в тени сверкающих улиц умбрийского города Ассизи. Я толкаю перед собой коляску с томимым жаждой годовалым ребенком, моя пятилетняя дочь хочет бутерброд, а трехлетний сын хочет близко рассмотреть дракона на дверной ручке гостиницы “Сан Франческо”. Мы всей семьей сворачиваем в вестибюль гостиницы; потея, в шортах цвета хаки, с сумками, набухшими от подгузников и книжек с картинками, болтая наперебой, мы направляемся мимо торжественных модернистских картин, скучающего дежурного и заманчивых своей роскошью кресел. Из невидимых репродукторов раздается удивительно ласковая музыка. Хотя мы всего лишь проходим через вестибюль и усаживаемся на террасе, на меня вдруг накатывает уже неоднократно испытанное ощущение. Мной овладевает то самое чувство неудобства, которое я регулярно переживаю в больших гостиницах Западной Европы и Соединенных Штатов. Чувство неловкости и смутное беспокойство, ощущение, что швейцар обязательно выдворит меня, если я сделаю хоть один неправильный шаг, который неминуемо обнаружит, что я не знаком с тем кодом общения и чужд той спонтанной самоуверенности, которые отличают людей, знающих свое законное место в жизни.

Пусть не сразу становится очевидным, что я “восточный человек”, “славянин”, “балканец”, хотя моя физиономия не много говорит о моем этническом происхождении – все же меня выдает мое неуверенное движение по паркету. Политэкономия неуверенности проявляется в самых незаметных жестах и выражениях лица. Моя осторожная походка – результат не только ощущения социалистической нищеты, сопровождавшей меня в студенческие годы в моих поездках по Западной Европе, но в первую очередь – горького опыта скрытой, неузнаваемой идентичности, которая вовсе не равнозначна незаметности. Нет, дело в отсутствии контекста и совокупности символичных, культурных и ментальных знаков, которые позволили бы определить тот регион, откуда я происхожу. У меня такое ощущение, будто я кому-то что-то должен и что мне не место за столиком в фойе, где я мог бы сейчас сидеть, лениво перелистывая “L’Espresso” или “International Herald Tribune”. Мое место, за которое я должен быть благодарен, в лучшем случае где-то снаружи, на окраине приемлемого публичного пространства, на террасе, не совсем на улице, но уж точно не среди этой кондиционированной роскоши. Она зарезервирована для избранных. И я чувствую, что это мне нашептывает не только личный опыт, но и исторический – и, несомненно, проблематичный – коллективный нарратив того региона и той страны, к которым я принадлежу.

Моя американская жена не стеснена такими внутренними преградами. В принципе все гостиницы во всем мире одинаковы: они служат путешественникам, утоляют их потребность в еде, питье, безопасности, разговоре на привычном языке, ночлеге, может быть, даже приятном общении. Допустим, мое чувство неудовлетворенности и неудобства могло быть вызвано моими личными психологическими особенностями. Но мне трудно поверить, что это чувство никак не связано с наследием коммунизма как коллективной среды, состоящей из привычек, стилей поведения и осадков социально-морального водораздела между привилегированной номенклатурой и анонимным “рабочим классом”. Более того, как я все больше убеждаюсь, моя неуверенность связана с тем важным фактом, что само название моей страны, в вестибюле гостиницы, да и в ежедневном общении на улице, все еще вызывает взгляд, полный, в лучшем случае, непонимания, а в худшем – подозрения и даже презрения. Словения и, почти без преувеличения, вся Восточная и Центральная Европа как категория ежедневного публичного языка в “развитых демократиях” не входит в словарь узнаваемой топографии и тем более не относится к признанным формам социальной рекомендации. Поскольку Словения лингвистически не освоена, нельзя ожидать, чтобы она была цивилизованна. Она все еще слишком неизвестная, чужая, другая.

Иное социальное наследство коммунизма и культурное наследие “Другой Европы” – как нынешний посткоммунистический мир когда-то метко назвал Чеслав Милош – все еще представляют собой неопределенный шум или непонятное бормотание, нарушающие языки респектабельного европейского общества. Сама Европа – как цивилизационный габитус – это в точности та структура, на которую страны восточной части континента проецируют свои политические, когнитивные и эмоциональные устремления. Они измеряют глубину своей коллективной боли по ее эталону, но не являются ее очевидной и неотъемлемой частью. Мы, происходящие из регионов, расплывающихся пятнами по картам, рожденные в местах распространения племенного сознания и фанатичной ненависти, восточной отсталости и византийской коррупции, примитивных страстей и захватывающих мифических историй, – мы, прежде всего, где бы мы ни очутились, оказываемся фигурами беспокойства.

Маастрихт превыше Сараево

Неудивительно. Западная Европа в чрезвычайной степени занята искусством разглядывания собственного пупка. Она занята собой. Не так давно Европа дала знать городу и миру, что она бесстыдным, даже гротескным образом предпочитает придавать Маастрихту большее значение, чем Сараево. Западная Европа решила поставить ключевой акцент на внутренней интеграции, а не на мощнейшем геополитическом землетрясении, произошедшем на континенте за последние полвека. Хотя это, возможно, и ретроспективная рационализация, я уверен, что такой выбор приоритетов не является случайностью или простым “техническим вопросом”. На мой взгляд, это результат мышления в политически неправильных и стратегически ограниченных рамках. Оставаясь верной генезису самого ЕС, эта перспектива – представляющая в общей форме перспективу Западной Европы в широком смысле – имеет свою специфическую логику. Сегодня эта логика стала крайне проблематичной. Маастрихт – метафора помещения Евросоюзом процесса собственной интеграции на первое место – как будто этот процесс является самоцелью, а не средством достижения более высокой формы политического устройства. Поэтому Маастрихт функционирует в соответствии с тем специфическим видением будущего, которое лишь с существенными трудностями признает реальность Восточной и Центральной Европы, Балкан и Прибалтики, которое с подозрением наблюдает за всеми этими странными языками и новыми маленькими странами (“Кто смог бы их всех назвать!” – восклицал Ханс Магнус Энценсбергер в начале 1990-х), смешными песнями и непонятыми обычаями, фанатичным блеском в глазах и фаталистским увлечением безрезультатными дискуссиями, с их атавистическими импульсами и общей неразберихой. В этом контексте Маастрихт говорит о следующем: ЕС считает необходимым – на фоне горящих сел и городов на Балканах – в первую очередь заниматься собственными административными вопросами, то есть наводить порядок в собственном доме по заранее установленному и жестко фиксированному порядку, не взирая на то что происходит за пределами дома. Конечно, можно попытаться рационально понять это, но морально принять это невозможно. В конце концов, это похоже на трудность примирения с тем, что жизнь должна идти обычным ходом, даже если в семье кто-то заболел. Члены семьи способны выражать эмфатическую солидарность и, по крайней мере в принципе, идентифицировать себя с теми, кто принадлежит к семье; эмфатическая солидарность распространяется и на собственный клан, группу, сообщество. Антропологические теории говорят о том, что черты, отделяющие группы друг от друга, случайны только по своей природе, но не по структурному местонахождению связей, по которым члены семьи узнают друг друга. Здравый смысл говорит о том, что наши обязанности помогать другим различаются в зависимости от наших отношений с ними – от того, члены ли это семьи, друзья или сограждане.

Здравый смысл не может быть изменен за одну ночь. Возможно, прошел век с того момента, когда коммунизм как политическая система рассыпался, но это было десятилетие публичной эйфории. Эта эйфория все больше заменяется скептическим и чаще всего откровенно отрицательным отношением к людям, привычкам, ожиданиям и нравам бывших коммунистических земель. Такое десятилетие, определенно, недостаточно долгий срок для радикальной переориентации западноевропейской перспективы в сторону большей открытости.

Мы и они

Западной Европе все больше удается полностью узурпировать историческую идею Европы при помощи политических институций времен холодной войны и культурных механизмов производства смысла, возникших за последние пятьдесят лет. Сеть процедур, при помощи которых был выдан метафизический мандат на выявление истины и стандартов правильного поведения при обсуждении политического сотрудничества, экономической и правовой интеграции, отсылала к наследию Просвещения и профессиональной этике ответственности. Однако она исподволь усиливала исключительный характер европейской идеи. Со времен крестовых походов эта позиция проявляла себя в устойчиво отрицательном отношении к мусульманам, ставшим образом всего “чужого”, всего, что не относится к европейской цивилизации, как это блестяще показал Томас Мастнак (Tomas Mastnak) в своей книге “Христианский мир и мусульмане” (Christendom and Muslims). Я не собираюсь говорить об особом случае ислама в Европе, который, несомненно, является одной из причин пассивности Западной Европы по вопросу разрешения балканского кризиса и почти полностью осуществленного геноцида босняков. Мусульмане – всего лишь до боли наглядный пример того, что, не будучи самоочевидным, не может быть без серьезных концептуальных проблем интегрировано в европейский габитус, спонтанно узнаваемый в поведении западноевропейской публики. Мусульмане – всего лишь временный, но вполне верный пример того чуждого элемента, который к концу тысячелетия представлен (с разной степенью приемлемости) посткоммунистическим пространством. Доминирующая форма языка, предусматривающая эту исключительность, не фиксирована. Не обращая внимания на разницу в исторических конфигурациях, она восходит к тому факту, что “европеизм” как форма сознания был сформирован во время холодной войны.

Поэтому параметры того выбора, который по-прежнему определяет основные, если не все, сферы жизни в Европе, по существу, все еще отмечены бинарным предположением “”мы” versus “они””, как доказывает Дэвид Кидекел (David Kideckel) в своей книге “Мы и они: понятия “Запада” и “Востока” в переходной Восточной Европе” (Us and Them: Concepts of East and West in the East European Transition). Я не утверждаю, что мы имеем дело только с одним типом публичной риторики. Но плюрализм мнений имеет место внутри рамок, которые более-менее приняты как элитой, так и широкой публикой. Эти рамки были вписаны в горизонт ожиданий и стали неотъемлемой частью моделей интерпретации, которым только с трудом удается объяснить изменения, происходящие на европейской карте как в геополитическом смысле, так и в отношении когнитивной картографии. Это когнитивное картографирование по-прежнему пользуется истертыми и устойчивыми стереотипами и клише. А что устойчивее стереотипа Восточной Европы как “Другой Европы”, места потрепанных чудаков, коррумпированных психопатов или потенциально опасных попрошаек, пренебрегающих правилами хорошего тона и законопослушного поведения?

В самом деле, не представляется излишне радикальным утверждение, что, прежде чем обрести какое-либо положительное единое содержание в политической, культурной или социальной сферах, Европа как ментальное пространство уже была артикулирована отрицательно через общественно признанную и институционально воплощенную необходимость удержать общего врага по ту сторону железного занавеса. Гомогенизация Западной Европы могла состояться только через отрицание: не через определение того, чем она является, а на основании установления границы и определения того, чем она не является. Материальность границы между “свободным миром” и “империей красной звезды” усилила и легитимировала устрашающую асимметрию Европы своими стенами, колючими проволоками, минными полями и стреляющими без разбора пограничниками. В таком контексте ментальные структуры европейской идентичности продолжали определяться “чужим” элементом, поврежденным и вредоносным. Более того, поддержанию границ заставили служить даже позитивное содержание, сконструированное за последние пятьдесят лет в Западной Европе. Философских идей, образов культурного творчества и механизмов производства смысла было недостаточно, когда Западной Европе после Второй мировой войны надо было снова встать на ноги и обрести значительную степень консолидации. Представление о “европеизме” должно было быть основано на безличной логике самодвижущихся принципов, способных с первого взгляда создать разграничительную линию на самом ощутимом, прямом и потому наиболее доступном уровне. Евангелие накопления капитала, то есть процедуры ведения торговли и бизнеса, сформулированные в документах Плана Маршалла и Организации европейского экономического сотрудничества (ОЕЭС) через несколько лет после конца Второй мировой войны, сыграли большую унифицирующую роль в Западной Европе. Они были признаны базами основополагающих, обязательных и функционально значимых ценностей. Основанные в большей степени на развитой традиции промышленного капитализма, чем на достижениях социал-демократии, эти ценности внедрились в ежедневные привычки народов. Таким образом они определили общий стандарт, по которому все попытки переместить социальные, моральные, эстетические и идеологические границы представляются девиантными или субверсивными – словом, ненормальными.

Западная Европа как носитель этих норм и стандартов начала переводить их в набор институций и процедур, которые должны были обеспечить как их жизнь, так и жизнь людей, их уважающих и поддерживающих. Европейский союз, хоть он отнюдь и не является единственной транснациональной организацией на старом континенте, несомненно, заслуживает того, чтобы его рассматривали как наиболее выдающийся проект, в котором запечатлено стремление к обеспечению европейской общности. Именно через ЕС западноевропейские страны участвуют в гигантской работе по созданию по видимости нейтральных и бюрократических методов, при помощи которых стандартное поведение и нормы концептуального и образного присвоения опыта все больше переносятся в возрастающий корпус формальных положений и процедурных правил.

В эти положения вкладывается вера в то, что они не только гарантируют определенный способ ведения бизнеса, а также политических, экономических и социальных дел, внутри и между странами-членами, но и придают поддерживаемым им ценностям трансцендентный смысл. В этом отношении триумф капитализма и демократии после “бархатной революции” 1989 года рассматривался как подтверждение универсального статуса, якобы свойственного этим нормам и ценностям. Однако спустя десять лет после “бархатной революции” и насильственного распада Югославии стало ясно, что нерефлектирующая “координация” “европейских” символических, моральных, политических и социальных ценностей с “европейским” капитализмом более не может поддерживаться линией наименьшего сопротивления. Ящик Пандоры, который был открыт после падения Берлинской стены, уже не может быть закрыт. Пока в восточной части континента возникает фанатичный национализм и на основе старых – хоть и не обязательно узнаваемых – этнических традиций рождаются многие новые страны, Западная Европа продолжает закрывать глаза на возврат подавлявшейся истории, поскольку настаивает на том, что период “весны наций” остался далеко позади. Похоже, что мучительная история XIX века, с объединением немецких земель, спешным сшиванием итальянских провинций (“У нас есть Италия, теперь нам нужны итальянцы”, – как известно, восклицал Массимо д’Адзельо) и брутальной этнической гомогенизацией французского государства, сегодня совершенно забыта. Если бы эти националистические движения прошлого были более явно интегрированы в символический горизонт Европы, не так легко создавалось бы впечатление, что национализм больших стран легитимен, в то время как при его появлении в маленьких и новых государствах надо сразу звонить в колокола. Националистическая история Западной Европы неизбежно должна была быть подавлена для того, чтобы мог начаться процесс интеграции. Бывшие националистические государства, таким образом, стали энтузиастами Европы под прикрытием экономического благополучия и политически сильного консенсуса по поводу неминуемого продвижения “общего рынка”. Стремясь способствовать именно этому прогрессу, Уинстон Черчилль в своей знаменитой речи 1946 года в Цюрихском университете возложил реконструкцию европейской семьи, членами которой стали эти нации, на грядущее партнерство между Францией и Германией.

Франция и Германия, которые сегодня представляют ведущую движущую силу европейской интеграции и инвестиций в сильную Европу (хоть и по разным причинам), более или менее похоронили свою националистическую вражду, прямо посмотрев в лицо собственному тоталитарному прошлому (Виши, Третий рейх). Сегодня их проекты будущего ЕС различаются, поскольку они основаны на особенностях собственной истории (республиканская традиция сильного государства во Франции и традиция конституционных сдержек, призванных сделать невозможным второй Холокост), что, однако, не мешает нам обнаружить в их существенных усилиях по объединению Европы общий знаменатель: они сконцентрированы на национализме толстого бумажника. Я не хотел бы, чтобы меня неправильно поняли. Спешу сказать, что, безо всякого сомнения, историческое примирение Франции и Германии представляет собой важное достижение политической рассудительности, достойной глубокого уважения; но было бы неправильным не признать первенство экономической логики как основы примирения двух традиционных противников. Именно экономическая интеграция Западной Европы была воистину важнейшим элементом основополагающей идеи Жана Моне. Политическая мотивация, гарантирующая прочный мир между традиционно враждующими друг с другом странами, возможна, лишь если потенциальная война не только концептуально непонятна, но и “материально непрактична”. Европейское сообщество угля и стали, мать современного ЕС, основанное в 1951 году в Париже “первыми шестью” (Бельгией, Францией, Германией, Италией, Люксембургом и Нидерландами), стало первой истинно “зубастой” супранациональной организацией в послевоенной Европе. Господствующий нарратив, на котором была основана легитимность послевоенной Европы, был сформирован так, чтобы предотвратить новые катастрофические взрывы имперского шовинизма и этнической мании величия, раны от которых заживали очень долго. В рамках этого проекта, процесса и прогресса в сторону унификации, экономические средства должны были использоваться для достижения политической цели. Политическая цель – отказ от использования силы для разрешения диспутов между членами Союза.

Создание европейского “сообщества мира”, таким образом, основывается на прагматическом соображении, которое требует телеологического оправдания. Телос мира как высшая ценность дает неопровержимый язык необходимости, который вложен в основы европейского единения. Благодаря эффективному сопротивлению внешней глобализации, такое объединение неизбежно, если оно должно обеспечить либерализацию внутриевропейского рынка, установить привычки институционального сотрудничества и способствовать уменьшению взаимного культурного и социального подозрения. Экономическая интеграция обеспечит ощущение взаимозависимости, предотвращая возможность возникновения необходимых предпосылок для психологии страха и таким образом элиминируя растительную почву для повторения катастрофы, в результате которой пятьдесят лет назад были разрушены Варшава и Берлин, Будапешт и Ленинград. Факторы, препятствующие глобальной торговле и постоянному потоку капитала, должны быть упразднены, международные конфликты должны закончиться: это мантра, которую не обязательно слышишь каждый день, но которая явно подразумевается любым дискурсом, выражающим интенцию “европеизма”. На самом деле чем меньше ее слышишь, тем лучше она работает.

Мирские мечты ЕС

Поэтому технократически-экспертный язык ЕС не предлагает полноценного, пусть и утопического, видения, способного показать направление и смысл, превосходящие обыденное существование. Он проистекает из убеждения, что все подобные видения коррумпированы и поэтому сперва надо обеспечить условия для свободной торговли, а остальное приложится. В этом случае (и только в этом) Европа успешно амальгамировала непримиримые различия. Вспомните афоризм Паскаля о том, что главное для возникновения веры – это внешняя форма, то есть форма молитвы, которую надо повторять изо дня в день, и тогда религиозное чувство возникнет автоматически. Эта максима mutatis mutandis в экспертном языке ЕС связана с сегодняшним извращенным картезианством: “Я занимаюсь шоппингом, поэтому существую”. В эпоху, когда одна революционная идея за другой повергается в прах, причиняя при этом безмерные страдания, многие эксперты продолжают повторять мантру о “невидимой руке” рынка. В момент, когда мир сталкивается с огромным неравенством богатства и возможностей, окружающая среда непреклонно деградирует и множатся торговые точки для удовлетворения консюмеристских желаний, которые почти вытеснили чувство ответственной гражданственности, многочисленные самозваные политические реалисты продолжают тешиться эксклюзивной иллюзией Западной Европы и ЕС как единственно значимого места.

Вместо того чтобы радикально переосмыслить измененную культурную, моральную, политическую и экономическую территорию после шумного распада коммунистического Старого режима, машина ЕС, увы, продолжает громыхать по рельсам, выложенным задолго до того, как можно было представить себе реальность по ту сторону разделенной Европы. Технологически развитая, экономически динамичная и быстро интегрирующаяся внутри своей собственной половины континента, ЕС жалким образом не сумела осознать исторический шанс. “Мы подыгрывали на скрипочке, пока Сараево горело”, – остроумно жалуется в своей книге “История современности” (History of the Present) Тимоти Гартон Эш (Timothy Garton Ash). “Мы” – это, конечно, Западная Европа. Что это за упущенный шанс? В первую очередь это был шанс для ЕС освободиться от наследия холодной войны. Вместо этого она продолжила поляризацию другими средствами: вместо того чтобы видеть врага, ЕС теперь рассматривала страны, избавившиеся от смирительной рубашки коммунизма, как бедных родственников с необъяснимо великими амбициями и детским желанием подражать. В той мере, в какой борцы холодной войны сражались на поле конкурирующих идеологических претензий и мировоззренческих систем, то есть на слабо прикрытом языке метафизики, ЕС остался добровольным узником собственных старых предрассудков. В этом отношении он не мог не видеть себя как места обитания специфической цивилизации, являющейся окончательным горизонтом универсальных стремлений: цивилизации специфических ценностей и последней гарантии будущего этих ценностей.

Для политических элит посткоммунистических стран, столпившихся в приемной этого противоречивого клуба, само понимание ЕС как сообщества, представляющего собой высшие стандарты, нормы и ценности во всех областях жизни, несомненно, имеет большую мобилизующую силу. Однако здесь речь идет не о выборочном рациональном обсуждении, но о всеобъемлющем представлении о ЕС как об обещании счастья и снятия всех конфликтов – своего рода Аркадии, из которой обитающие на востоке народы были изгнаны, когда начался коммунизм, и в которую они после 1989 года должны были просто вернуться как в свою “естественную” среду. Не случайно поэтому “возвращение в Европу” представляло собой один из очень немногих ясно различимых призывов в Центральной и Восточной Европе девяностых. В этот слоган искренне верили разные общественные круги, его поддерживали не только посткоммунистические элиты (вне зависимости от их левого или правого происхождения), которые, правда, быстро поняли, что на одних символах далеко не уедешь. В странах, где коммунизм учил только абсолютным дихотомиям, “Европа” попросту означала воплощение красоты, правды и справедливости. “Европа” в публичном дискурсе Восточной и Центральной Европы с легкостью была возведена на пьедестал неоспоримой метафизической идеи.
Таким образом, Европа – это привилегия. Однако ни одна привилегия не может выжить без своей практической универсализации. С этой специфической точки зрения неудивительно – хотя для меня и неприемлемо, – что современные дискуссии о том, о какой именно привилегии идет речь, игнорируют традиционно незамечаемую часть Европы. Весь посткоммунистический мир в этих дебатах присутствует только своим отсутствием.

Иными словами, посткоммунистический мир в этих дискуссиях активно не участвует, то есть он отрезан от возможности оказывать существенное влияние на результат переговоров о возникающей европейской политической, культурной и экономической идентичности в XXI веке. Вне зависимости от внутренних различий в отношении достигнутых сегодняшними странами-кандидатами форм демократического порядка и рыночной эффективности, режима прав человека и установления институтов правового государства, сегодня можно с уверенностью сказать, что их наименьшим общим знаменателем является согласие на редукцию сложного процесса интеграции – на сведение его к инструментально-прагматическому измерению. Принятие огромного корпуса “acquis communautaire” и его интеграция в индивидуальное национальное законодательство в посткоммунистических странах воспринимается, как правило, как формальная и техническая обязанность и в меньшей степени как центральный политический механизм переустройства фундаментальных взаимоотношений не только между государством и гражданским обществом, но и между государством и существующими культурными, этническими и историческими идентификациями.

В свете этого мы должны рассмотреть возможности создания общего чертежа для инклюзивной европейской идентичности, которая могла бы получить широкую общественную привлекательность. И в этом вопросе западноевропейские предубеждения и чрезмерная надежда на интегрирующий эффект одной только “экономики” скорее подрывают, чем способствуют, конструкции жизнеспособного и разделяемого большинством, базового нарратива. Более того, гегемония экономической природы ЕС продолжается в точности в той мере, в которой всесторонние и рационально организованные попытки ЕС сформулировать “общие ментальные рамки” заканчиваются неудачей. Совместные проекты, такие, как, например, “культурные столицы Европы”, которые создают взаимопонимание между европейскими странами, стипендии по программам “Erasmus” и “Tempus”, созданные с тем, чтобы поощрять распространение научных исследований, международные семинары по правам человека – все эти и многие другие практически применимые и приветствуемые формы европейского сотрудничества зависнут в вакууме партикуляристских устремлений, если они не будут закреплены в общем большом нарративе. Что я имею в виду? Я говорю о прочном творческом остове общей идентификации, о материале для “общих мечтаний”, способных дать всем гражданам Европы тот минимум экзистенциального смысла и эмоциональной густоты, благодаря которым мы распознаем принадлежность и приверженность чему-то такому, что превосходит нас как индивидов с частными идентичностями.

Сомнения нет, такая конструкция утопична. Она зависит от поиска равновесия между этнической или культурной традицией, с одной стороны, и от лояльности к супранациональному, объединяющему культурному габитусу, с другой. Но я не могу заставить себя поверить в то, что “взаимность культурных трансакций” – так Карл Дойч описывал интеграцию, дающую каждому члену равный доступ и слово в общих делах, – может быть установлена без взаимного принятия общей сферы, внутри которой и состоится эта взаимность.

Вместе с тем мой собственный опыт и размышления над генезисом национальных идентификаций как сильнейшей современной формы коллективной лояльности говорят о том, что “европеизм” не сможет стать эффективной унифицирующей идеей, если он не коснется наследия всех европейских наций. Как таковой, “европеизм” должен соответствовать нескольким требовательным стандартам, таким, как межпоколенческая непрерывность, сохраняемая культурным объединением различных этнических традиций и усиленная общей памятью и ожиданиями общего будущего, как говорит Доминик Моизи (Dominique Moisi) в своем эссе “Мечтая о Европе” (Dreaming about Europe. Иными словами, “европеизм” должен предложить символический порядок, в рамках которого центростремительная сила могла бы смягчить – но ни в коем случае не отменить – центробежные силы первичных идентификаций, которые ощущаешь, будучи поляком, немцем, каталонцем, хорватом, шотландцем или итальянцем. Эмоциональный заряд этих кирпичиков, из которых должен сложиться нарождающийся “европеизм”, конечно, неоспорим. Разновидности тоталитарного злоупотребления мобилизующей силой коллективных эмоциональных уз в Западной Европе XIX века и Восточной и Центральной Европе века XX – не повод сбрасывать их со счетов. Доминирующие политические течения в европейском “веке крайностей” дают множество свидетельств для утверждения, что первичные национальные идентификации, основанные на общем самовосприятии этнического, культурного и языкового наследия, одержали победу в соревновании за народную лояльность, низводя до статуса опций идентификации, основанные на социальном классе или высоких идеалах абстрактного космополитизма.

Идентичность с низшим приоритетом

Таким образом, “европеизм” является не более чем “изобретенной традицией” (Эрик Хобсбаум), содержащей слабые надежды на то, что его далеко идущие и инклюзивные планы смогут привлечь на его сторону большинство индивидуумов и народов в Европе. До сих пор, увы, крайне мало усилий было потрачено на то, чтобы сконструировать такой общий для всех основной нарратив. Отчасти потому, что у Европы нет естественного общего языка, и потому, что она содержит великое множество разных национальных, этнических и культурных традиций, “европеизм” ни в чьем списке приоритетов не занимает одного из первых мест. Более того, можно без преувеличения сказать, что системная и институциональная интеграция Европы все больше отделяется от ее культурной интеграции. Поэтому будет понятно то сожаление, с которым я скажу: на сегодняшний день ЕС не удалось выстроить удовлетворительную серию образов, ценностей и идеалов, имеющих отношение не только к нашему непосредственному существованию с его трудностями и радостями. “Европеизм” как упорядоченная констелляция стремлений, ценностей, образов, позиций, убеждений и понятий, которые, будучи успешно связанными воедино, служат источником индивидуальных устремлений и придают смысл коллективному поведению, – такого “европеизма” на горизонте пока нет. Однако я убежден, что его надо тщательно обдумать и вообразить, чтобы мы, богатые западные европейцы равно как и бедные центральные и восточные европейцы, не очутились в нежелательном положении. Мы будем иметь общие институции и агентства для беспрепятственных финансовых и трудовых трансакций, но наши культурные сферы останутся обречены на жизнь во взаимной толерантности, что означает взаимно поощряемую пассивность и отсутствие активного интереса к непосредственному опыту друг друга, о чем пишет Уилл Кимлика (Will Kymlicka) в книге “Мультикультурное гражданство” (Multicultural citizenship). Без широкого социального консенсуса о легитимном и потому общественно признанном присутствии большого нарратива, в котором европейцы могут узнать себя именно как европейцы, а не только как поляки, немцы, литовцы или хорваты, эксперименты по его созданию вынуждены прибегать к абстрактным постулатам. В этом контексте вполне типично то, что “общие ментальные рамки”, в которые был бы интегрирован и в которые был бы трансформирован богатый опыт европейского культурного разнообразия, испытывают большие трудности в определении своих формы и содержания, чем “общий рынок”. Джон Стюарт Милль в своих “Размышлениях о представительном правлении” дает классическую формулировку этой необходимости: “Среди людей без товарищеских чувств друг к другу, особенно если они читают и говорят на разных языках, единое общественное мнение, необходимое для работы представительного правления, существовать не может”. Супранациональные идентификации подразумевают признание необходимости множественных лояльностей. В той мере, в какой разнообразие культур традиционно было ключевым элементом величия Европы, само это разнообразие должно укрепляться и прославляться. Для создания новой европейской идентичности как сложной и гибридной “изобретенной традиции” необходимо признание неизбежно множественных традиций, из которых может быть создан “европеизм”. Здесь, конечно, есть элемент мечтательства: многослойные идентичности должны позволять одновременное восхваление местных, национальных и континентальных элементов. Не должно быть невозможным одновременно быть каталонцем, испанцем и европейцем. Фундаментальные лояльности не должны быть лояльностями эксклюзивными.

Увы, нынешние стратегии ведущихся переговоров об облике и характере “европеизма” во многом основаны на глубоком недоверии к частным и национальным идентификациям. Это недоверие, возможно, рационально понятно, но эпистемологически оно неприемлемо в глобальном мире, в котором “европеизм” сам является всего лишь одной из частных идентичностей. Поэтому невозможно создать никакой общей почвы для всеми разделяемой европейской идентичности, если избегать плодородных локальных, частных маркеров. Если сторониться трудной диалектики частного и общего, единственный стабильный ответ по необходимости получится абстрактным и неопределенным. Если мы умышленно не будем брать в расчет значимость культурных привычек и ценностей различных национальностей Европы, то наш “европеизм” окажется пустым, симулятивным и бессодержательным. Ни призыв Европейской комиссии, ни универсальная гражданская, этнически слепая природа супранациональных институций Европы не обладают способностью воодушевлять граждан, поскольку они слишком пусты как факторы общественной мобилизации и слишком бесплотны, чтобы вдохновлять непосредственную привязанность.

Страна без истории, без судьбы

Пытаясь успокоить детей на террасе гостиницы Святого Франциска, я в общих терминах размышлял на эту тему – настолько, насколько это возможно жарким августовским днем. Пусть мои размышления были несвязными и фрагментарными, все же момент истины приближался. Когда величавый и сдержанный официант принес счет, “европеизм” в полной мере проявил себя и свою жалкую и абстрактную природу. Когда я попытался заплатить новыми, почти неиспользованными евробанкнотами, подвергая несправедливому испытанию понятие единой денежной единицы до его официального введения 1 января 2002 года, официант вежливо, но твердо отказался от них, так же как он, несомненно, научился не принимать подозрительные чеки и поддельные кредитные карточки. Более драгоценным, чем моя досада, для меня было осознание того, что в евробанкнотах есть что-то виртуальное и симулированное. Если посмотреть на эти банкноты с близкого расстояния, то мы обнаруживаем, что они совершенно неидентифицируемы. Если быть жестоким, можно сказать, что они подобны “европеизму” сверху.

Банкнота достоинством в пять евро визуально отличается изображением неопределенно древнего акведука, который мог бы быть построен где угодно в Римской империи. Десятиевровая купюра демонстрирует римские ворота и мост, а купюра стоимостью 200 евро, которую я не стал предлагать официанту, выставляет напоказ нечеткую картинку стеклянной двери и какого-то виадука. В отличие от национальных валют, евро слишком застенчив, чтобы показывать лицо, и слишком сдержан, чтобы напоминать о какой-либо биографии, чтобы отдавать первенство какой-нибудь истории. Ни один человек не появляется на этих хрустящих банкнотах. Они неспособны внушать узнавание типа “о тебе рассказ”, они являются идеями, которым невозможно – или возможно только ценой больших историографических усилий – приписать осязаемый, знакомый, чувственный характер. Напрасно ищешь на этих купюрах портреты Эразма, Шекспира, Микеланджело, Мицкевича, Веласкеса, Ньютона, Гёте, Андриса. Древние столпы и колонны наводят на мысль о разоренных империях, превращенных в ностальгию по связям и сообществу, которые исчезли в песках невозвратимого прошлого. Оно невозвратимо, поскольку у него нет основ, нет узнаваемых ландшафтов. Эти образы визуально репрезентируют ничью землю без исторической памяти. Деньги – своего рода коллективное удостоверение личности, которое говорит людям о том, что они принадлежат к воображаемому сообществу нации. Печальный вывод, который можно сделать из этих банкнот, заключается в следующем: постмаастрихтская Европа – страна без основополагающего события, без судьбы, без борьбы за независимость – и, по сути, без независимости, если учесть неохотно предоставленные для обеспечения европейского эксперимента американские гарантии.

Поэтому не должно показаться странным мое мнение, что самая большая слабость Европы – в том, что она не может обеспечить достаточное количество транснациональных идей, которые могли бы играть интегрирующую роль и в то же время не зависеть только от экономических законов свободного рынка, финансовых трансакций и так далее. Этот недостаток беспокоит меня не только в отношении фрагментарного культурного состояния “европеизма”. Я имею в виду более зловещие последствия. В таком вакууме расцветают многочисленные ростки политического популизма, поскольку они хорошо умеют использовать простые и легко понятные метафоры “переполненной лодки” и “крепости Европы”, как это сделали, например, Ле Пен во Франции и Хайдер в Австрии. Эти метафоры, в частности, прикрывают экономические интересы этническими слоганами, а последствия глобализации для распределения богатств и эрозии важной европейской традиции, сгущенной в механизмах государства всеобщего благосостояния, – риторическими призывами заботиться исключительно о собственном этническом сообществе. Поскольку политическая элита неспособна критически обращаться с транснациональными корпорациями, от которых все больше зависит среда, необходимая для выживания этих элит, простейшим решением становится поиск козлов отпущения, которыми становятся иностранцы, эмигранты и массы, приезжающие с востока (не говоря уже от третьем мире). Просвещенная часть публики все еще признает вспышки “улыбающегося фашизма” аберрацией и неприемлемым типом политического поведения. Но главный вопрос не в этом, а в том, что формы шовинистического популизма не сводимы к отклонению от нормы, но являются неотъемлемой составляющей интеграции, озабоченной исключительно свободой рынка, которая, в свою очередь, приводит к корпоративной гомогенизации повседневной жизни.

В этом контексте еще более болезненно ощутимо, что осознание потребности во всеобъемлющем, инклюзивном и плюралистичном большом нарративе артикулируется крайне нечетко. Эта нечеткость, конечно, тесно связана с волевым, рациональным и совещательным характером построения этого великого европейского нарратива. У меня нет никаких иллюзий по поводу “естественной”, “вечной” и “стабильной” природы основополагающих нарративов, которые всегда являются временным результатом продолжающихся переговоров по вопросу образующих элементов и их констелляции. Существенно, однако, прийти к консенсусу о том, что построение “европеизма” должно быть основано на всем поле культурных и этнических традиций.

Развал мифа

Третья балканская война взорвала миф об универсальной европейской идее, пусть и нарождающейся. Как продемонстрировали неправильное восприятие событий на Балканах и, впоследствии, неправильное управление ими, ноги европейского единства сделаны из глины. Элиты ЕС поклоняются своим пустым идолам, а не своим универсальным идеалам, в зависимости от необходимости и потенциальной прибыли. Широкие круги населения стран-членов сами не воспринимают эти идеалы как универсальные. Жертвы этнической мании величия, в первую очередь – боснийские мусульмане, которые восхищались европейскими идеалами толерантности и сосуществования, делающими упор на “Никогда более!”, были жестоким образом вынуждены осознать глубинную относительность “европейских” ценностей.

Истинный приоритет ЕС – в другом, в первую очередь в том, чтобы защитить развитую западную часть Европы, углубляя свою интеграцию и в то же время обороняясь от дестабилизирующих последствий геополитических изменений в восточной части континента вообще и на Балканах в частности. “Никогда более!” как гарантия от забвения катастрофического тектонического сдвига, похоже, в результате мучительной миграции за последние полстолетия оказалось ограничено избранными частями Европы – одной Западной Европой. Мобилизующая сила морального рассуждения, таким образом, была сильно подорвана. Она сменилась произвольной стратегией, которая превращает “забрасывание проблемы деньгами” в свой центральный организующий принцип. С этой точки зрения уже не удивляет, что как в посткоммунистических странах, ожидающих свою очередь быть принятыми в клуб избранных, так и в самих странах-членах ЕС любое сомнение в очевидном экономическом откровении и исторической необходимости ЕС провозглашается опасным шагом в неправильном направлении. Евроскептические позиции в публичном языке к началу XXI века не распространены нигде. Да и как им распространиться? Ведь они сталкиваются с неотрефлексированным, но хорошо раскрученным типом убежденности, основанным на предположении, что любая критика специфического процесса интеграции ЕС звучит из националистических, то есть костных провинциальных, уст и “на самом деле” автоматически обнаруживает критику европейского образа мышления, рациональных дебатов и стилей поиска общего блага.

Растущее скопление идей, подпитываемых неартикулируемым, зачастую совершенно эмоциональным отвращением к ЕС, как новейшему стандарту публичного поведения на Европейском континенте, ошеломляюще сложно и уж точно не самоочевидно. Этот агломерат контридей и недозревших позиций не происходит из единого источника. Более того, между ними зачастую существует конфликт. Тем не менее, с известной долей эвристической предосторожности, можно распознать четыре основных типа “евроскептицизма”. Первый из них – разного вида разочарования от отрицательных последствий интеграции и уменьшения значения государственных границ (преступность, мафия), второй вдохновляется беспокойством за собственную этническую идентичность (ксенофобия), третий же черпает свою силу из предупреждений относительно недемократической конституции ЕС и его исполнительных органов. Четвертый источник связан с неспособностью создать “общие ментальные рамки”.

Первые два источника евроскептицизма связаны с традиционалистскими антиевропейскими течениями. Как таковые они не представляют интереса в рамках настоящего обсуждения. Две последние тенденции тесно связаны друг с другом. По-моему, будущее Европы зависит от их координации. Поэтому они имеют преобладающее значение. Две эти тенденции – назовем их прогрессивными евроскептическими тенденциями – можно вкратце описать следующим образом: во-первых, само применение европейского стандарта произвольно. Иными словами, если бы сам ЕС как государственное образование оказался на месте стран-кандидатов, ожидающих интеграции в ЕС, он бы не прошел отбора из-за свойственного ему дефицита демократии. Следующая форма евроскептицизма, та, которая меня здесь больше всего занимает, связана с верой в то, что ЕС является сообществом экономическим и обеспечивающим безопасность. Но он не сумел развить “чувство товарищества”, общие “привычки сердца”, направленные на совместное воплощение общих мечтаний. Европе на ментальном уровне необходимы элементы, связывающие прошлое как опору для коллективной памяти с будущим как проекцией общих мечтаний.

От части к целому

Здесь, однако, необходима оговорка. Европеизм как позиция может помочь нам в поиске эгалитарных, демократических и живых сообществ, делающих индивидуальную жизнь безопасной и осмысленной, но европеизм как требование “свыше”, как космополитизм скорее отнимет у нас конкретность и непосредственность нашей жизни, раскрывая такой потенциал, который в конце концов может способствовать менее благотворным аспектам тоски по сообществу и идентичности. Если нам что-нибудь дал европейский XX век, так это, как теперь очевидно, способность признавать за первичными идентификациями огромный потенциал. Нет смысла в попытке отмахнуться от них с либеральным презрением. Как-никак, наши привязанности начинаются с малого и только потом прорастают наружу. Искать, обходя их, неопосредованную европейскую идентичность – значит рискнуть оказаться нигде, не чувствуя себя как дома ни дома, ни в мире. Старое клише гласит, что те, кто любят человечество вообще, зачастую терпеть не могут отдельных мужчин и женщин – так учит нас Мольер в “Мизантропе”. Было бы благоразумно разжигать любовь к общему через наслаждение частным. Отсылки к национальным или этническим идентичностям не являются нерелевантными, пусть многие и пытаются убедить нас в обратном. Вопрос, скорее, в том, как и на каких основаниях оценивать эти отсылки и какую ответственность влечет за собой их признание. Размышления над этими опциями являются ключевыми. Если детям “преподавать” Европу, двигаясь “от части к целому”, у них будет база, с которой они смогут исследовать все, что узнают о мире, и, в свою очередь, находить способы передвигаться от одного концентричного круга к другому, как предлагает Сисела Бок (Sissela Bok) в книге “От части к целому” (
From Part to Whole
).

В контексте сложностей, препятствующих построению “европеизма” как внешнего обода из концентричных кругов для идентификации европейских народов и индивидов, не лишним будет напомнить о югославском уроке. Югославизм был, mutatis mutandis, такой “общей рамкой”. Он был основан на идеологическом проекте Коммунистической партии по преодолению частных национальных идентификаций и на мифологии “братства и единства”. Как таковой, югославизм пытался систематически подавить этнические особенности. К сожалению, оказалось, что в ходе этого длительного и богато оркестрованного процесса “сверху” насаждение югославизма сломало политические структуры страны, в которой это происходило.

Помимо эндемичной для югославской “мягкой” коммунистической системы коррупции и культа личности Тито – когда индивидуальные федеральные республики получили право управлять своими культурными делами автономно – исторические причины развала столь многообещающей супранациональной идентификации можно обнаружить в этом механизме постепенного отделения и, прежде всего, в возрастающих и очевидных аппетитах к доминированию крупнейшей нации над остальными, менее многочисленными, как показал Эндрю Вахтел (Andrew Wachtel) в своей книге “Создавая нацию, разламывая нацию. Литература и культурная политика в Югославии” (Making a Nation, Breaking a Nation: Literature and Cultural politics in Yugoslavia). Неудавшийся эксперимент по созданию синтетической югославской культуры, которая не отдавала бы предпочтения элементам, взятым из традиции наиболее многочисленной нации (сербов) в бывшей федерации, во многом способствовала возникновению ситуации, когда все более манипулируемые этнические трения не имели другого оплота, кроме политики индивидуальных республик. Я убежден, что мы должны освежить нашу подавленную и непопулярную память о югославизме как о потенциально мощном, хотя и неудачном проекте, который смог сплотить различные этнические традиции. Ему удавалось сплачивать фланги южнославянских традиций, пока они могли договориться об общей цели, то есть до начала семидесятых. Когда честолюбивый Икар вознесся слишком высоко, воск быстро растаял от жара националистической самодостаточности.

Европейский случай, соглашусь, более сложен, поскольку на культурном уровне здесь мы имеем дело, с одной стороны, с сопротивлением американизации, а с другой – с конкурентным столкновением между французской и немецкой версиями и малыми нациями. Однако в свете югославского урока, попытки навязать английский или немецкий сперва как язык практического бизнеса, а потом постепенно, можно предположить, и как язык всех остальных публичных сфер, вопреки сопутствующим оговоркам о том, что так дешевле и проще для бизнеса, не вселяют в меня большой надежды на “европеизм” как искренне общий и инклюзивный “основной нарратив”. Требования принимать во внимание культурные особенности, включая использование языка, для моих ушей звучат неприятно. Мне стоит только вспомнить о полузабытой югославской политической риторике, которая сразу же обвиняла человека в национализме, если он, например, будучи словенским или македонским депутатом, хотел воспользоваться своим конституционным правом говорить на родном языке в федеральном югославском парламенте (где официально языки всех наций и национальностей были равны). Иными словами, это право восприняли как практическое, но на практике оно оказалось иллюзорным. Если национализм крупных наций в недавнем прошлом и сегодня является чем-то нормальным, если он представляет собой то общее светило, в свете которого остальные воспринимаются как частные, то неудивительно, что европеизм, который берет свои составляющие из культурного наследия многочисленных и твердо установившихся европейских наций (то есть английского, немецкого, французского), не вселяет в меня пламенной надежды на более справедливую и свободную Европу.

Опасности европейской интеграции с этой точки зрения особенно хорошо обнаруживаются в сфере культуры. Как говорилось выше, ЕС был создан не как сообщество ценностей или памяти, но как структура экономическая. Экономическое давление на службе унификации использует аргумент, что любая поддержка языковых различий и культурных частностей приведет к балканизации и дальнейшему конфликту между националистическими частностями. Согласие с этим часто воспринимается как первое условие для создания европейской идентичности.

Дилемма, перед которой сейчас стоит ЕС, состоит в следующем: как поддерживать формальное неравенство и в то же время демонстрировать, что поддерживаешь программу равенства? Вспомним еще раз, что ЕС – организация, созданная в первую очередь для больших транснациональных корпораций, которым, конечно, мешают государственные границы. Глобальный рынок был создан не решением большинства демократического населения, но верой в то, что большие компании могут быстрее расти без ограничений (пошлин, налогов и так далее). В этом отношении идея зависит от глобализации, в рамках которой люди делают усилия, чтобы устранить преграды, мешающие заниматься бизнесом. Государственные границы, понятия морали, культурные традиции, специфические каждодневные ритуалы, умонастроения, то есть все, что мешает экономическому развитию, по определению, рассматривается как назойливое.

Я знаю, конечно, что культурные различия не исчезнут мгновенно. Я не пророк растворения этнических особенностей в европейском “плавильном тигле”, поскольку знаю, что для региональных идентичностей и локальных традиций существует и будет существовать некое, более ограниченное пространство. Однако я не могу избавиться от ощущения, что культурное разнообразие в Европе принимает фольклорные черты (туризм, маркетинг культурного наследия). Если в этом – единственная стратегия выживания для маленьких европейских государств и, в частности, для посткоммунистических стран, то это плохой политический выбор, поскольку он неизменно оборонительный.

В таком разнообразии следует видеть условия формирования межкультурной компетентности, а не только терпимости к различиям. По сравнению с терпимостью, этим часто употребляемым понятием из современного словаря “европейских идей”, мультикультурная компетентность укрепляет привычки саморефлексии и самооценки. Концентричные круги множественных идентичностей должны происходить из взаимного уважения, а не из иерархической шкалы. В момент, когда риторика количества и размера отдельных европейских наций берет верх как критерий участия в построении общих культурных и ментальных рамок, сознание культурного разнообразия теряется. По сравнению с другими крупными геополитическими системами культурное разнообразие является величайшим преимуществом Европы.

Если допустить, что только “критическая масса” отдельных наций будет учтена как правомерный вклад в общий основной нарратив, мы скоро окажемся в ситуации, когда мы будем жить по принципам двух все более расходящихся трасс. Официальная, публичная, экономическая и политическая жизнь будет практиковаться на одном из двух или трех официально используемых европейских языков, в то время как домашняя, частная, эмоциональная жизнь индивидов и этнических групп будет проходить на местных языках мелких стран, обреченных на исчезновение. Такое раздвоение поощряет “музеизацию”, фольклоризацию и распространение культурного туризма. Может показаться, что такие тенденции в принципе являются выражением великодушного жеста, но на самом деле они создают условия для ограниченного и эгоистического вуайеризма, имеющего мало общего с необходимой мультикультурной компетентностью.

Похоже, существует немалая вероятность, что маленькие, пасторальные, экзотические, сельские языки – в связи с более простой и более эффективной интеграцией, практикующей эксклюзивные стандарты “экономики”, а не инклюзивный “европеизм”, – парадоксальным образом подтвердят высокомерное марксовское определение “неисторических наций”. Конечно, я прекрасно осознаю, что разнообразие европейских культур, языков и этнических традиций поддерживать очень дорого, но я также знаю, что оно является жизненно важным для той формы общего европейского нарратива о лояльности, в рамках которой европейские нации смогут ощутить возможность того, что, по словам словенского романтического поэта Франце Прешерена, “все свободные люди более не будут врагами, но соседями”.

Published 4 June 2004
Original in English
Translated by Mischa Gabowitsch

Contributed by Neprikosnovennij Zapas © Ales Debeljak / Neprikosnovennij Zapas / Eurozine

PDF/PRINT

Read in: EN / SV / RU / IT

Published in

Discussion